ЛИТЕРАТУРА / LITTERATURE
ДМИТРИЙ САВИЦКИЙ
DMITRI SAVITSKY
alexandre gueivandov photo © alexis terzieff
ТЕМА БЕЗ ВАРИАЦИЙ
(отрывок)
PASSE DECOMPOSE, FUTUR SIMPLE
(extrait)
Photographie © Luca Faggi

Спеленатый ночью, в темных шелках её лежал он , чувствуя в проеме окна слабо пульсирующий старый город. Горячее тело его вытягивалось и закручивалось, двигалось всеми углами, пытаясь сползти в сон. Дневные мысли, тени дневных мыслей, держали его на плаву, отпускали, он с головой уходил в подвижную воду сна, но какая-нибудь одна, не мысль, не тень ее, а кривляющийся призрак, тень тени, выталкивала его на поверхность во влажные складки простыней, в эти широкие размотавшиеся бинты, в эту комнату, в которую через пробоину окна натекала ночь.

Не зажигая света, он протянул руку и нащупал на ночном столике возле холодного браслета часов - рисовое зерно снотворного. Чудовищная горечь набухла под языком, сковала горло, порыв ветра тронул занавеску, звякнули деревянные кольца  и запахло остывающими крышами, летней пылью и совсем слабо, жасмином. Тихо, на цыпочках, начал подкрадываться дождь. Где-то под карнизом зашуршал крыльями проснувшийся голубь: царапая когтями старый камень, расталкивая соседей, устраиваясь удобнее.

Драхма под языком растаяла, а перевозчика не было и в помине. Профсоюз Перевозчиков Трех Рек. ППТР. Плеск весел и скрип уключин. Забегаловки нижнего берега Коцита и пивнушки верховий Стикса. Надпись над дубовой стойкой:" Солодовый эль "Мертвая Голова". Только что умершим - вечный кредит!"  Воды трех подземных рек, сливаясь вместе, шумят бархатно-черным водопадом. Этаким “гинессом” без отстоя пены. Если на месте слива, стока, сброса этих вод выстроить из мрамора, мрамора и гранита электростанцию, то...  То масленично-черные угри молний зазмеятся по проводам и гирлянды стеклянных груш вспыхнут стопроцентно черным, без проблеска,  светом...  ГЭС им. Гадеса... Нет...!  ГЭС им. Люцифера!   "Смерть - это власть Сатаны плюс электрификация всего Ада!"

Экскурсии заспанных теней, бледных, как ростки сои, из Лимба в загорелый мускулистый рай, под голубое небо. 

Агентство путешествий "Рай & Ад".

Девятый круг по самым низким расценкам! 

Уикенд в райских кущах! Семейным скидка 33%!  ...         

И конкурирующее бюро путешествий - "Агентство Данте". Девицы, сделанные под Беатриче. Стучат на компьютерах, вырубленных из чистого оникса. 

- Сожалею, сэр! На конец месяца в рай все продано. Арабы, сэр, шейхи. Скупают все подряд! Грех жаловаться..  Осталось два места в пекло.  Для убийц малолетних и насильников со стажем. Как вам? Подойдет?

Флорентиец все напутал . Настоящий  ад - это лимб. Все серое. Все серое навсегда.  Как шинель, как наждак, как пространство между Кенигсбергом и Кичигой. Клайпедой  и Курильском. Керки и Кокуора.  И на любую другую букву. Полумертвое. Полуживое. Не живое и не мертвое: limbus.  Экскурсии автоБусами и лимБусами. Гы-гы-гы! Очень смешно, le maitre des corny jokes...

Занавеска надулась опять, наполнилась как парус, опала... Я список кораблей прочел до середины. Аркесилай, Леит, Пенелей, Клоний, два здоровенных амбала - братья Аяксы. Аскалаф, Антрекот, Антиф, Гуней, Асканий...  И все провоняло сыромятной кожей, кислой медью, свежеструганным деревом, смолой, козлятиной и дымом. Эпистроф, Эпиграф и сын Лаэрта. Наверняка был полтинником. Папаша, на самом деле, из Яфы.  Спорю на канистру фалернского. Аминь.

Он протянул руку к часам, не дотянулся и медленно сполз на другой край постели. Гийом купил “роллекс”, тяжелый как... Vingt-quatre mille! Cretin! И загнулся на той же неделе в сауне. С килограммовым “роллексом” на волосатом запястье. Готовым протикать до второго пришествия.  Нужно хоронить avec.  По дну переулка медленно прошли тяжелые.  Мелкие, семенящие, обещая истерику, промчались вдогонку. Пауза. Всхлип. Нервный смех. Тишина. Ничего.

Он представил себе город: тысячи тысяч постелей. Аккуратно заправленных, плоских, запаркованных как машины на лето в душных темных спальнях. Смятые и растерзанные, как его собственная: молчаливая возня с Морфеем: кто кого. Резного дерева, с причудливыми изголовьями, с распятьями на стенах, с портретами, фотографиями, афишами... Та худая гибкая филиппинка, над постелью которой висел двухметровый Ленин. Какой ужас! Оделся и ушел после неудачной попытки. Взгляд вождя сверлящий задницу... Поди тут... Постели с бронзовыми башенками и шарами - буддистские храмы! С балдахинами, с зеркалами над ними, огромные, как у Дежлы - за ночь не переплывешь! Дежла, лань, дитя, воспаленный монстр... Занялась производством потомства. Жиреет на финиках и марципанах...   Сдвоенные кровати с хитрыми механизмами, регулирующими наклон и плотность, с гарантией на пятьдесят лет, как у Девинье. Пятьдесят лет храпа, стонов, сопения... Детские кровати, всегда немного жалкие, как бы ненароком попавшие под пилу, временные, как проездной билет из А в Б, из яслей в первый класс, из седьмого - на продавленную лежанку учительницы по географии, чьи холмы и долины, ах, не  найти ни на одной карте.

У Джулии все стены в спальне обиты стеганным, ночного неба, шелком. Ее постель - ничего общего со сном, с отдыхом. Место сражения, ринг, низина, в которую, утопая по щиколотку в росистой траве, медленно, сверкая щитами и копьями, спускаются, издали разглядывая друг друга, войска.  Сдирала с кровати голубое в мелких звездах покрывало, обнажая бледно-розовые батистовые простыни - одним движением. Учила, как нужно раздевать любовницу. Освежеванная постель. Набухающая кровью. Всегда лишь наблюдал, как она мучается, заведя руки за спину, с рядом мелких пуговиц, крючков, молний. Носила все в обтяжку. Никогда не помог. Через зеркало в ванной смотрел на ее голые подмышки, белую, как куриное мясо, спину, худую шею с темными завитками волос.

У Татьяны воистину солдатская постель. Койка. И потому, что она в возрасте маршала, и потому, что она  - маршал. Кровать-корабль. Для скорых ночных перемещений. От одного берега бессонницы к другому. Волны рассыпанных книг на полу. Словарей. Журналов. Коротковолновый приемник. Держать связь с сушей.

-Я понимаю, что они, ваши дикторы, говорят по-русски! Но почему такими приторно сладкими голосами? Так говорят только с очень маленькими детьми и душевнобольными. Хорошо про вас сказали: “Страна детей разного возраста!"

Бутылка рома. Вернее бурбона. Буробоновая чума. Very bad!  Два ружья на стене. Дега в простой раме: голубой спрут семи руконог совершенно несовершеннолетних танцовщиц.

Рога мужа над дверью в гигантскую ванную комнату.

- Гаррик был отличным стрелком. Это его рога...

Так и осталось - рога Гаррика. Татьяна, La Dame qui Pique.

- Во времена менее гнусные и более вегетарианские, мой друг, вы бы себе нашутили целое состояние в какой-нибудь московской " Утке В Цепях"...

-Sosтояние? - закуривая давидоффа и пуская дым с фальшивым усердием к потолку...

Кровать в комнате для гостей у Татьяны: lette

matremoniale! На таких  проходит жизнь поколений: зачинают, рожают, умирают, зачинают. Пуховые подушки, перины, пододеяльники, все крепкое, чистое, рассчитанное на сто десять лет. Простыни с вензелями Гаррика. G.H.G.

Или - тахта, застланная истлевшим дырявым ковром в книжной лавке Уитмена. Продавленная и покосившаяся тахта. Вместо четвертой ножки - три тома Британники времен колониальных войн.  Она пахнет пылью столетий, эта тахта. Очередной бездомный пиит из Константы или же Сан-Матео, укрывшись заношенным пальто, забытым Норой Блюм, тем самым мужским пальто, в котором она появилась со своим очкариком в Триесте, храпит, почивая, аки йог, на голых пружинах, лезущих сквозь ветошь. Под полками с калмыцким фольклором, диалектическим материализмом и Солженицыным. Старик Уитмен с луженой полиглоткой и маленькими острыми глазками. Уитмен, осторожно влияющий на духовное развитие молодых гениев. Укладывающих их спать в русском отделе.

У Роз-Мари был простенький, из Самаритэна, матрас на полу. Роз-Мари, всегда розовая, словно только что из бани. Или - из Ренуара.  Пила, как рыбка. И только патриотический гинесс или же - еще более патриотическое виски.

В первый раз, зайдя как бы случайно:

- Я шла мимо, и вдруг вспомнила, вот здесь он и живет! А будучи испорченной на все сто, я решила нагрянуть без звонка.  Are you going to kill me?...  Я некстати? 

И плюхнувшись на кровать, одним движением освободившись от босоножек, задрав юбку, вторым -стянула и швырнула в кресло розовые слипсы.

- Boy, I was waiting for this moment! Oh, please, don't be silly... Come...

Папа - ирландский профсоюзник, мама - училка. Каникулы в Греции и на Больших Канарских. Смылась в Париж учить языки.  Пила, как подмосковная шпана, как какая-нибудь Зойка из Мытищ. Из горла, захлопнув голубые гляделки розовыми с белесыми ресницами веками. Заснула однажды вечером. Вскрытая как устрица. В то время, как. Мокрая как из-под душа...

Двадцать лет. Обкусанные до мяса ногти. Своя в доску. Могла врезать с правой любому мужику. В ту последнюю ночь перед ее отъездом была гроза. Свирепая, как турецкий полицейский. На окнах ее крошечной студии не было занавесок. А на фига? Молнии проносились за окном, как сбитые миги. Роз-Мари! Пьяный солдат в канаве! Теперь живет в Ольстере. Тоже занимается делением на два. Сын и дочь.

Пять лет? Семь. Уже семь!

Никелированная на больших колесиках кровать в клинике. Со всех сторон тянутся провода. И Катрин с головой круглой, как кегля, после химиотерапии. Худая, как пляжный мальчик. Всегда мечтала похудеть. Не лучший способ. Катрин, застывшая, сложив руки на груди, примеряясь лежать под крышкой. Жуть! Стук земли о дерево. Сначала каждый удар отдельно. Оттельно. Отдельно каждый ком. Потом сухой ползучий, осыпающийся по краям, звук.  Шмяк... Прсссс... И глухота. Глушь. Все плотнее. И затем скрип. Нет, не скрип! Мягкий, мокрый звук, словно гиппопотаму свела челюсти зевота. Вечности челюсти зевота. Свела. Лежать, вслушиваясь, как сквозь тебя прорастают корни сирени.

Внизу за окном взорвалась музыка. Сволочь! Креслом, удравшим из концертного зала, медленно проехала машина с включенным на всю катушку стерео. Shut up! Развозит по городу Второй господина Брр. Аллегро нон троппо. Мне Брамса сыграют, чем-то там изойду. Salaud, крылатый морфинист, когда же ты,  наконец, пришуршишь?!

Днем все делают вид, что весь мир состоит из одних столов. Все связи в мире - меж столами. Хорошо по-русски: столоначальник. Начальник стола! Генерал-майор столов!  В редакции Жан-Пьера - столище! Ворох телетайпных бумаг, горы вырезок, факсов, справочников, фотографий, строчка - изумрудная, мигающая, живая, ждущая ответа  -  на экране компьютера.  Стол Эрве - за два дня на джипе не объедешь. Бинокль нужен лейтцевских кровей, если хочешь другой берег стола увидеть. IBM, черный лак, гигантская тетрадь срочных свиданий, телефон-коммутатор с блоком памяти на тысячу номеров. Ворчащий, урчащий хромированный вентилятор. Нефритовый обелиск на неподписанных бумагах.

Портрет  президента с надписью через лацканы пиджака - "дорогому, во всех смыслах, для Пятой Республики трибуну от..."   И  умопомрачительное, изгибающееся, подставляющееся черной же кожи, кресло.  Эрве: - Удобнее, чем в материнской утробе. Не помню...

Стол Мэри в агентстве - сплошной наполеон бумаг. - Ради бога, ничего не трогай! Я одна знаю, что, где лежит... 

Стол господина Тюка в банке и стол старой  мегеры в префектуре (ее лиловый высунутый язык с приклеенной пятидесятифранковой маркой!) , стол в бюро путешествий на Реомюре, в приемной дантиста (специалиста по Данте), в советском консульстве - одинаковые дешевые полированные плоскости, разрезающие просителя пополам, выше паха, ниже сердца.

В Lа Pelote, на последнем этаже спиралью вверх идущего гаража, где запаркованы лишь яги да вольво, над теннисными кортами одиннадцатого этажа, над крышами Парижа, в голубом дрожании воздуха  - столы, застеленные крахмальными скатертями альпийской белизны. Баккара, серебро и то легкое дуновение чуть подогретого профильтрованного воздуха, которое бывает лишь в очень дорогих ресторанах. - Балтийский угорек, вчера самолетом, ca vous dit?  В окне эйфелев подсвечник с облаком напяленным набекрень. И длинные ноги ухоженной мулатки под столом напротив. Приспущенный занавес скатерти и стройные темные ноги в туфлях на восемнадцати сантиметровом каблуке утопающие в  кровавом ворсе ковра - Дельво!

Стол в гостиной Рикуа. Осторожное радушие. Термостат отношений между приглашенными раз и навсегда отрегулирован и показывает 13.5 градусов. Снобизм grand cru. Почти не заметен.  Но после того, как очередная фраза, выговоренная так, словно с детства мучают зубы, умирает в воздухе - появляется легкий привкус: интеллектуальная тошнота.

В доме Рикуа все ярлычки рубашек и пуловеров от Мюглера, Береты и Смальто аккуратно срезаны. Не дай Бог!  Но все знают, что это Мюглер, Берета и Смальто. К салату и сыру подаются и нож и вилка, но, упаси Боже, прикоснуться к салату ножом.  На тебе поставят большой готический крест. Bye-bye, love... Bye-bye, happiness! Репутация будет испорчена навеки. По-крайней мере в трех округах Парижа. 

Семейство Рикуа, устраивающее вечеринки в костюмах восемнадцатого века... Сшитых по заказу в театральной мастерской Ковальчика. Сорокадвухлетний Рикуа в расшитом серебром камзоле и треуголке, Рикуа - активист шестьдесят восьмого года! Герой улицы Ги-Люссак!  Стол у Рикуа, толстого стекла, подсвечен снизу и расписан под галле. Как и унитаз в WC. Там же в хорошо натопленном сортире, где пахнет синтетической черемухой  -  стеллаж с книгами по психоанализу, карманный  однотомник Троцкого и энциклопедия мировой кухни.

В издательстве у Маркуса на столе сотни клочков бумаги с крупно вписанными именами и номерами телефонов: рандеву Маркуса, из которых почти все наскоро любовные, а заодно - деловые.  Или же - наскоро деловые и, заодно, любовные.  На старом , от дядюшки, барселонского еврея, столе с темно-синей, черной почти что кожей и гвоздями цвета запекшейся крови, записки эти, засохшие как мандариновые корки, скатанные в маленькие свитки - дрожат на сквозняках, словно их только что выгреб из карманов плаща Дон-Джованни мальчик-разносчик и принес из недалекой оперы...

Всегда косая стопка нераспечатанных писем. Маркус вскрывает только те, в которых чеки. Он щупает, нюхает и смотрит конверты на свет. И никогда не ошибается.  Все остальное вышвыривается подручным... Рядом с бронзовой лампой - давно нечищенные амурчики занимаются лазаньем  по дорической  колонне - старинный, чуть ли не из эбенового дерева, с серебряными инкрустациями, телефон. В который Маркус не говорит, а шепчет, язык высовывая, кончиком языка слова в трубку заталкивая, слюной капая, копной седых волос закрываясь... В плохо задвинутом ящике стола - Пентхауз. На бюваре всегда какой-нибудь предмет из другой жизни: дешевая брошка, кухонный нож, автомобильная свеча. И - на виду, всегда открытая, монбланом заложенная - чековая книжка: - Quanto, amor?

"Cхема отношений в обществе,  любит повторять Маркус,  кристаллизуется в полночь. Кто - кого. И  - как. Всё, мой друг, (хотите стаканчик? виски? водки? джина? красного? не советую - дрянное!  коньяку? куантро?) - всё, что происходит в городах, это война столов против кроватей!  И война кроватей против столов.  Заговоры, перевороты, обходные атаки, измены, удары в лоб, в пах, в пух...  Столы стараются захватить как можно больше кроватей, диванов, канапе, двуспальных, queen-size, холостяцких, девичьих, и просто матрасов,  включая надувные. И не брезгуют и спальными мешками.  Постели же атакуют столы. Забрасывают подушками, требуют контрибуций, набрасываются с толстыми ватными одеялами, заманивают устричного цвета шелками, подставляют изящную ножку, душат узким пояском пеньюара.

Перемирие празднуется за столом, но интриги зреют среди разбросанных подушек. Мечты о мести лучше всего вынашиваются  в горизонтальном положении, когда взгляд прожигает потолок. И лишь малая толика сделок свершается среди холмов коленей и одеял. Сумма прописью требует определенной твердости. Чтобы расписаться на чеке нужно встать. И тут возникает проблема: горизонтальные сделки в вертикальном положении выглядят бредом...."

Исключением является сам Маркус, который не оставляет обойденной и самую последнюю, плохо бритую, переваливающую как утка, секретаршу. - Elle a du chien!  Как всегда, когда о бабах - задыхающимся голосом.    В его  случае стол - это постель, а постель - это стол.

Зная наверное, что комната как дымом наполнена голубым рассветным воздухом, он собрался уже разлепить глаза и взглянуть на циферблат, как мягко щелкнул, предупреждая о несущемся по проводам заряде, телефон. Он всегда нервно вздрагивал, прежде чем разразиться истерикой. Резко метнувшись, еще вслепую, еще в полубреду полусна, он нащупал аппарат, стоящий на полу. Грянул звонок, он сбил с телефона трубку, мешала ожившая простыня, приложил к уху.

- Алло? 

В трубке сухо стрекотали электрические разряды, словно тысячекилометровый провод зацепил грозовое облако.

- Алло?

Из далекой грозы, из горячего стрекота цикад

вылупился знакомый голос, отдышливый и хриплый.

- Спишь? Я тебя разбудил? Это Ким...

Отбиваясь от озверевшей вдруг простыни, он попытался дотянуться до выключателя: комната плавала в густых чернилах. - Прости, я никогда не помню сколько часов, какая разница...  Голос Кима шипел, словно ему перерезали глотку. Наконец Борис нащупал выключатель, лампа поползла с ночного столика, удержалась, вспыхнул свет, ночь отшатнулась к почерневшим враз окнам. На часах было полчетвертого.

- Ким, сказал он, садясь, что-нибудь случилось? 

Трубка перестала шипеть, по самому краю слуха проскочила нью-йоркская полицейская сирена и раздалось методичное бульканье.

- Что пьешь?

- Белую...

- Водку? 

-Лошадку. “Белую Лошадь”. 

Трубка отрыгнула.

- Sorry...  Слышь, помнишь, как мы зарабатывали свой миллион? 

- На бегах?  Борис хмыкнул.  - Неужто  это было с нами? ...

Туман в голове окончательно рассеялся, все было как на кокаине - отчетливо резко и бессмысленно празднично.

-Старик! Нам страшно повезло! Знаешь, что было бы с нами, если бы мы выиграли? Мы бы гнили сейчас на дачах в сосновом раю. Сечешь?  Под вой самоваров и комариные арии... Не сердись, днем отоспишься, не на завод ... Fuck!  Что-то грохнуло, зазвенело.

-Да я в общем-то не спал.. Так.., легкая бессонница...

- Гомер, тугие паруса?

- Ага, в точку!

- Борис, помнишь эту стерву, эту курву из третьего подъезда?

- Лиличку? Лили Марлен? Пергидрольную?

- Ее. Угадал... Я ее в Блюмендейле видел. То, что от нее осталось.  Ким зевнул. - Прости.. - You remember that bitch..., - перешел он на английский, и опять протяжно зевнул. - She looks like а nuclear war! Fresh like after exhumation. Holy shit! Wasn't you crazy about her? And me?

- В Блюмендэйле продавщицей?

- Смеешься? Народ отпугивать? Кто ее возьмет! Покупала какую-то косметику... Ты правда не спал?

- Так.., бредил... Вернулся поздно.., жара....

- Кинч,- вдруг сказал Ким голосом, от которого Борис вздрогнул, - Кинч,- сказал он мягко, - пришли мне денег. Мне нужно срочно свалить отсюда. Завтра. Самое позднее - завтра.

-У тебя собака? - спросил Борис и тут же пожалел: в трубке что-то скулило.

- Слушай,- Ким не ответил,- мне нужно пять-семь тысяч. Я знаю, что у тебя нет. Поезжай к Татьяне. Возьми у нее. Скажи - для меня. Она даст.  Я всегда был ее chouchou....

- О’кей,- сказал Борис. Ему вдруг стало холодно, хотя   всем телом он чувствовал горячее до сих пор дыхание города.. Рука его зачем-то перевернула вверх дном пустую рюмку, стоявшую на журнале - темная капля поползла по щеке Делона. - Ты не можешь купить билет на карту? - спросил он. -А уж я тебе за это время нарою...

- Из карт,- тяжело дышала трубка,- остались лишь игральные. Пришли  через Америкен Экспресс. Возле Оперы. Это самое быстрое. Увидимся в четверг. Если вышлешь завтра. То есть сегодня. У тебя уже - сегодня...

- Ким,- Борис посмотрел в окно, в сторону Монпарнасса, на юг-запад, туда, куда улетали, проваливаясь в трубку слова, - Ким, что случилось? Как Дэз?

- Che succede? She's allright,- отчетливо сказал Ким, -she's more then allright. She's fucking dead. Несчастный случай. Пришли деньги. В трубке щелкнуло.

Он выпутался из простыней, свесил ноги с кровати и какое-то время посидел так: разглядывая Делона на обложке “Матча”, комок носка, ветку увядшего жасмина. Рядом с Делоном загорелая средиземноморская княжна показывала молодые груди и только что облизанные зубы. Делон был стар, носок  - темно-серого, мышиного, цвета, шелка, жасмин - жалок до слез... Он оттер  углом согнутого указательного пальца подтек на носу, встав, набросил на плечи халат и вышел на кухню.

Он стоял на холодном кафельном полу у окна, жуя кусок ветчины с горчицей. Город за окном уже всплывал из волн ночи. Слабый розовый свет дрожал над крышами за колокольней Святого Евстафия.  Пахло зеленью и мокрым асфальтом, прибитой пылью.

Он представил себе захламленный лофт на Перри-стрит, штативы, лампы, софиты, рулон черной фоновой бумаги на стене, огни Нью-Джерси в окнах и Дэз - Дэзирэ в x-size свитере, выходящую из-за стойки кухонного бара с двумя высокими стаканами "черного бархата", “black velvet'a”.... Франглэ-рускофф we spoke on! Японский бог! Дэзочка.., как звал ее Ким. Почти - козочка..

Дэзирэ... Желанная. Merde!  Shmerdz!

Далекий самолет протащил над линией горизонта пухлую, подожженную  рассветом, нитку, выпуская ее из серебряного брюха. Где-то рядом заверещал будильник и хлопнуло  окно. Борис зевнул, почесал всей пятерней щеку.

- Герань, сказал он вслух,- нужно полить герань.

И вдруг дико, до помутнения в глазах, захотел спать.

 

Emmailloté dans les sombres soies de la nuit, il sentait depuis son lit la faible pulsation du cœur de la ville à travers la fenêtre. Son corps brûlant s’étirait et s’enroulait, bougeait de tous ses angles en tentant de sombrer dans le sommeil. Les pensées diurnes, les ombres des pensées diurnes qui le maintenaient à la surface finissaient par le lâcher et il plongeait la tête dans l’eau mobile du sommeil, mais c’est alors que, non pas une pensée, non pas son ombre, mais un fantôme grimaçant, l’ombre d’une ombre, le faisait remonter dans les plis humides des draps, dans ces larges langes défaits, dans cette pièce où la nuit s’engouffrait par la brèche de la fenêtre.

Sans allumer, il tendit la main et tâta sur la table de chevet, près du froid bracelet de sa montre, le grain de riz du somnifère. L’horrible amertume gonfla sous sa langue, paralysa sa gorge, un coup de vent fouetta le rideau, les anneaux de bois de la tringle s’entrechoquèrent, l’odeur des toits qui refroidissaient et de la poussière de l’été lui parvint, ainsi qu’une très faible senteur de jasmin. La pluie s’approcha à pas de loup, sur la pointe des pieds. Quelque part sous la corniche, un pigeon réveillé battait bruyamment des ailes en grattant la vieille pierre de ses griffes et en bousculant ses voisins pour s’installer confortablement.

La drachme fondit sous sa langue, et de passeur, il n’en vit point. Le Syndicat des Passeurs des Trois Fleuves : SPTF. Clapotis de rames et grincement de tolets. Bouges du bas Cocyte et buvettes du haut Styx. Un écriteau au-dessus du comptoir en chêne : bière de malt “ Tête morte ”. Aux nouveaux défunts, crédit éternel. Au confluent, les eaux des trois fleuves souterrains roulaient en une cascade de velours noir. Une Guinness sans faux col. Et si l’on construisait une usine hydroélectrique de marbre et de granit à l’endroit où ces eaux se déversaient… Alors les anguilles noires et huileuses des éclairs serpenteraient dans les fils électriques, et des guirlandes de poires de verre s’allumeraient d’une lumière à cent pour cent noire, sans aucune lueur… Le barrage Hadès… Non ! Le barrage Lucifer ! “ La mort, c’est le pouvoir de Satan plus l’électrification de tous les Enfers [1] ! ”

Excursions d’ombres mal réveillées, pâles comme des pousses de soja, des Limbes vers le Paradis des muscles et de la bronzette, sous le ciel bleu.

Agence de voyages Paradis & Enfer.

Neuvième cercle aux tarifs les plus économiques !

Week-end dans les bosquets du Paradis ! Réduction de 33 % pour les familles ! … Et le concurrent : l’agence Dante. Des filles roulées comme Béatrice, travaillant sur des ordinateurs en pur onyx.

— Désolé, sir. Pour la fin mai, toutes les places au paradis sont prises. Des Arabes, sir, des cheiks. Ils achètent tout, sans distinction. On peut pas se plaindre. Il me reste deux places pour la fournaise. Pour les assassins d’enfants et violeurs récidivistes. Cela vous conviendrait-il ?

Le Florentin a tout confondu. Le véritable enfer, ce sont les limbes. Où tout est gris. Gris à jamais. Comme une capote, comme l’espace entre Königsberg et Kitchiga, Klaïpeda et Kourilsk, Kerki et Kokouora. Et tout nom qui commence par toute autre lettre. Mi-mort. Mi-vivant. Ni vivant ni mort : les limbes. Limbus. Excursions en autoBus et en limBus. Ah-ah-ah ! Très drôle, le maître des corny jokes

Le rideau se gonfla de nouveau, se tendit comme une voile, retomba… La liste des vaisseaux, je l’ai lue à moitié [2]. Arcesilaus, Leitus, Peneleos, Clonius, deux énormes gaillards ; les frères Ajax. Ascalaphus, Antimites, Antiphus, Guneus, Ascanius… Et tout empeste le cuir mal tanné, le cuivre acide, le bois fraîchement raboté, la poix, la viande de chèvre et la fumée. Épistrophe, Épigraphe et le fils de Laerte. Sûrement un demi-sang. Le papa était en vérité originaire de Jaffa. Je suis prêt à parier là-dessus un jerrican de vin de Falerne. Amen.

Il tendit la main vers sa montre, ne parvint pas à la toucher et roula lentement de l’autre côté du lit. Guillaume s’était acheté une Rolex lourde comme le… Vingt-quatre mille ! Crétin ! Et la même semaine, il avait crevé au hammam. Avec une Rolex d’un kilo sur son poignet velu. Prête à faire tic-tac jusqu’à la fin des temps. Il fallait l’enterrer avec. Du fond de la petite ruelle résonnèrent lentement des pas lourds. D’autres, menus et trottinants, qui promettaient une crise d’hystérie, s’élançaient à leur suite. Une pause. Un sanglot. Un rire nerveux. Le silence. Rien.

Il imagina la ville : des milliers et des milliers de lits. Soigneusement faits, plats, garés comme des voitures pour l’été dans des chambres à coucher sombres, étouffantes. Froissés et rompus, comme le sien : une lutte silencieuse avec Morphée. Qui aura raison de qui? Des lits de bois ouvragés, aux chevets fantaisistes, des crucifix aux murs, des portraits, des photos, des affiches… Il pensa à cette maigre et souple Philippine qui avait un Lénine de deux mètres au-dessus du sien. Quelle horreur ! Il s’était rhabillé et s’en était allé après sa tentative infructueuse. Le regard du Guide lui vrillait le derrière… Essayez donc de faire quoi que ce soit avec ça… Des lits avec des montants et des boules en bronze, de vrais temples bouddhistes ! Des lits à dais, surplombés de miroirs, énormes comme chez Dejla - impossible de les traverser à la nage en une nuit ! Dejla, biche, enfant, monstre enflammé… Elle s’occupe désormais de reproduction. Et grossit à coup de figues et de pâte d’amande… Des lits jumeaux dotés de mécanismes perfectionnés pour régler l’inclinaison et la densité, garantis cinquante ans, comme chez Devigné. Cinquante ans de ronflements, de gémissements, de reniflements… Des lits d’enfants, toujours un peu pitoyables, comme s’ils avaient été sciés au hasard, temporaires, comme la carte saisonnière pour aller de A à B, de la crèche au CP, de la quatrième à la couche défoncée de la prof d’histoire-géo, dont on ne trouvera sur aucune carte, oh non, les collines et les vallées.

Chez Giulia, tous les murs de la chambre sont tapissés de soie piquée, couleur de ciel nocturne. Son lit n’a rien à voir avec le sommeil ou le repos. C’est un lieu de combat, un ring, une dépression dans le sol où descendent lentement, chevilles enfoncées dans l’herbe couverte de rosée, des troupes aux boucliers et aux lances scintillantes, qui se dévisagent de loin. Elle arrachait le couvre-lit bleu clair parsemé de petites étoiles pour découvrir les draps de batiste rose pâle – en un seul mouvement. Elle lui apprenait à déshabiller une amante. Le lit écorché. Qui se gonflait de sang. Il l’observait toujours tandis qu’elle se contorsionnait avec peine, les bras derrière le dos, pour défaire les innombrables petits boutons, agrafes et fermetures Éclair. Elle ne portait que des vêtements moulants. Pas une seule fois il ne l’aida. Il contemplait à travers le miroir de la salle de bains ses aisselles nues, son dos blanc, comme du blanc de poulet, son cou maigre aux boucles foncées.

Tatiana avait vraiment un lit de soldat. Au carré. Parce qu’elle avait l’âge d’un maréchal et parce qu’elle était maréchale. Lit-bateau. Pour les déplacements nocturnes rapides. D’une rive de l’insomnie à l’autre. Des vagues de livres jetés par terre. De dictionnaires. De magazines. Un poste ondes courtes. Pour rester en contact avec la terre.

— J’entends bien que vos présentateurs parlent en russe ! Mais pourquoi avec des voix si mièvres ? On ne parle ainsi qu’à de très jeunes enfants ou à des malades mentaux. On a bien dit à votre sujet : “ Un pays d’enfants d’âges très divers. ”

Une bouteille de rhum. Ou plus exactement, de bourbon. Peste bourbonnique. Very bad ! Deux fusils accrochés au mur. Un Degas dans un cadre tout simple : des danseuses à jamais mineures hérissées de bras-jambes bleus.

Les cornes de son mari au-dessus de la porte de la gigantesque salle de bains.

— Garrik était un superbe tireur, disait Tatiana. Ce sont ses cornes…

Le mot est resté — les cornes de Garrik. Tatiana, La Dame qui Pique*.

— À une époque moins ignoble et plus végétarienne, mon ami, vous auriez fait un tabac dans un quelconque Canard enchaîné moscovite, disait-elle aussi…

— Du tabac, vous dites ? reprenait-il en allumant un Davidoff et en expirant, avec un faux zèle, la fumée vers le plafond…

Le lit dans la chambre d’amis de Tatiana : letti matremoniali ! Sur de tels lits se passait la vie de générations entières : on y concevait, on y accouchait, on y mourait, on y concevait. Coussins de plume, couettes, housses de couette, solides, propres, faits pour durer cent dix ans. Des draps au monogramme de Garrik : G. H. G.

Ou bien le canapé couvert d’un tapis putréfié et troué dans la librairie du vieux Whitman. Enfoncé et bancal. Trois volumes d’une Britannica datant des guerres coloniales à la place d’un pied. Il sent la poussière des siècles, ce canapé. Un énième poète sans abri venu de Constance ou de San Mateo, couvert d’un manteau crasseux oublié par Nora Barnacle — ce même manteau dans lequel elle était arrivée à Trieste, avec son binoclard — ronfle en se balançant, tel un yogi, sur les ressorts nus qui pointent à travers les chiffons. Sous des étagères de folklore kalmyk, de matérialisme dialectique et de Soljenitsyne. Le vieux Whitman, avec son gosier polyglotte renforcé et ses petits yeux perçants. Whitman qui influence avec précaution le développement spirituel de jeunes génies. Qui les fait dormir dans la section russe.

Rose-Marie avait par terre un simple matelas acheté à la Samaritaine. Rose-Marie toujours rose, comme si elle sortait du bain... ou d’un Renoir. Elle buvait comme un poisson. Mais uniquement de la Guinness patriotique ou du whisky, encore plus patriotique.

Elle avait dit en faisant semblant de passer par hasard :

— Je passais dans le coin, et je me suis soudain souvenue : c’est là qu’il habite ! Et comme je suis une dépravée à cent pour cent, j’ai décidé d’arriver à l’improviste. Are you going to kill me ? Est-ce que je tombe mal ?

Et se laissant tomber sur le lit, elle s’était libérée d’un seul mouvement de ses sandales en remontant sa jupe et, d’un second mouvement, retira son slip rose qu’elle balança sur le fauteuil.

— Boy, I was waiting for this moment ! Oh, please, don’t be silly… Come…

Papa était un syndicaliste irlandais, Maman était prof. Des vacances en Grèce et à la Grande Canarie. Elle s’était enfuie à Paris pour y apprendre les langues. Elle buvait comme la canaille des banlieues de Moscou, comme une pute de Mytichtchi. Au goulot, en fermant ses mirettes bleues aux cils clairs. Un soir, elle s’était endormie ouverte comme une huître, pendouillante. Mouillée comme si elle sortait d’une douche…

Vingt ans. Les ongles rongés jusqu’à l’os. Ou presque. Elle pouvait décocher une droite à n’importe quel mec. La nuit précédant son départ, il y eut un orage. Féroce comme un policier turc. Il n’y avait pas de rideaux aux fenêtres de son minuscule studio. Et pourquoi diable y en aurait-il eu ? Les éclairs tombaient derrière la vitre comme des MiG abattus. Rose-Marie ! Un soldat ivre dans un fossé ! Maintenant, elle habite l’Ulster. Elle aussi se multiplie. Un fils et une fille.

Cinq ans ? Sept ans. Déjà sept ans !

Un lit nickelé, sur roulettes, dans la clinique. Des tuyaux tendus de partout. Et Catherine, avec sa tête ronde comme une quille, après la chimio. Maigre comme un gosse à la plage. Elle qui rêvait toujours de maigrir. Ce n’était pas le meilleur moyen. Catherine, figée, les bras croisés sur la poitrine, essayant la position qu’elle prendrait sous le couvercle. Horreur ! Le bruit de la terre contre le bois. D’abord, chaque coup séparément. Chaque motte à part. Puis le son sec, rampant, de l’éboulement. Boum… Prss… Sourd. Surdité de plus en plus dense. Et pour finir, un grincement. Non, pas un grincement ! Un son mou, mouillé comme le bâillement des mâchoires d’un hippopotame. Le bâillement des mâchoires de l’éternité. Rester couché en écoutant les racines de lilas pousser à travers soi.

De la musique éclata en bas, sous la fenêtre. Connard ! Une voiture avec la stéréo branchée à fond passa lentement, comme un fauteuil évadé d’une salle de concert. Shut up ! Cet abruti donne en ville le concerto n° 2 de M. Brr. Allegro ma non troppo. “On me jouera du Brahms, et je pleurerai d’angoisse [3].” Salaud* de morphiniste ailé, est-ce en vain que j’attends le bruissement de tes plumes ?

Le jour, chacun s’ingénie à croire que le monde entier est un amoncellement de tables de bureaux. Tous les liens du monde se font entre des tables. Il y avait un bon terme en russe, stolonatchalnik. Chef de table [4] ! Major général de table ! Dans la rédaction de Jean-Pierre, ce n’est pas une table, mais un bureau monstre ! Amoncellement de bandes de télex froissées, montagnes de coupures de presse, de télécopies, d’ouvrages de référence, de photos, une ligne — émeraude, clignotante, vivante, attendant une réponse — sur l’écran de l’ordinateur.

Le bureau d’Hervé, on met deux jours en Jeep à le contourner. Pour en voir l’autre rive, il faut au moins des jumelles Leitz, pur sang. IBM, laque noire, cahier de rendez-vous urgents aux dimensions titanesques, standard téléphonique capable de mettre en mémoire mille numéros. Ventilateur chromé qui gronde et gargouille. Obélisque de jade sur des papiers à signer. Portrait du Président, une dédicace en travers des revers de sa veste, “ au tribun, si cher — dans tous les sens du terme — à la Ve République, de la part de… ”. Et le fauteuil de cuir noir, époustouflant, qui se replie, qui se donne.

— C’est plus confortable que le ventre maternel, dit Hervé.

— Je n’en garde pas le souvenir…

La table de Mary à l’agence : un mille-feuilles de paperasse. “ Je t’en supplie, ne touche à rien ! Je suis la seule à m’y retrouver… ”

Le bureau de M. Tuque à la banque et celui de la vieille mégère à la préfecture (un timbre de cinquante francs tout prêt sur la langue mauve !), la table de l’agence de voyages, rue Réaumur, celle du cabinet du dentiste, celle du consulat soviétique : mêmes surfaces planes bon marché, polies, qui coupent le solliciteur en deux, entre l’aine et le cœur.

À La Pelote, au dernier étage d’un garage qui monte en spirale et où seules sont garées des Jag ou des Volvo, au-dessus des courts de tennis du onzième étage et des toits de Paris, dans le bleu tremblement de l’air : des tables couvertes de nappes amidonnées d’un blanc alpin. Du cristal de Baccarat, de l’argenterie et ce souffle d’air à peine chauffé et filtré qui n’existe que dans les restaurants très chers. “ On a reçu de l’anguille de la Baltique, par avion, hier soir. Cela vous dit ? ” Par la fenêtre, le chandelier d’Eiffel transperce un nuage posé de guingois sur sa pointe. Et les longues jambes d’une mulâtresse sous la table d’en face. Le rideau abaissé de la nappe et des jambes sveltes et bronzées dans des escarpins à talon de dix-huit centimètres qui se noient dans le poil sanglant du tapis. Du Delvaux !

La table du salon des Riquois. Cordialité prudente. Thermostat des relations entre invités réglé une fois pour toutes à 13,5°. Snobisme grand cru. Presque imperceptible. Mais lorsqu’une énième phrase prononcée comme si l’on souffrait d’une rage de dents depuis l’enfance meurt dans l’air, un petit arrière-goût se fait jour : nausée intellectuelle.

Chez les Riquois, toutes les étiquettes des chemises et des pulls de chez Mügler, Beretta et Smalto ont été soigneusement décousues. Quelle honte si quelqu’un les voyait ! Mais chacun sait que ce sont bien des Mügler, des Beretta et des Smalto. Pour la salade et le fromage, on dispose d'un couteau et d'une fourchette, mais que Dieu te préserve de couper ta salade avec ton couteau. Tu serais marqué d’une grande croix gothique. Bye-bye, love… Bye-bye, happiness ! Ta réputation serait gâchée à tout jamais. Dans trois arrondissements de Paris au moins.

Les Riquois organisateurs de soirées en costume du xviiie… Confectionnés sur commande par l’atelier théâtral de Kovalczyk. Riquois, quarante-deux ans, en pourpoint brodé d’argent et tricorne ! Ce Riquois soixante-huitard ! Héros de la rue Gay-Lussac ! La table chez les Riquois, en verre épais, est éclairée par en dessous et peinte à la Gallé. Il en va de même de la cuvette des toilettes. Ces mêmes chiottes bien chauffées, qui sentent le merisier synthétique, disposent d’une bibliothèque constituée de livres sur la psychanalyse, d’un volume de Trotski en poche et d’une encyclopédie de cuisine du monde entier.

Aux éditions, chez Marcus, des centaines de petits papiers sont éparpillés sur la table, portant des noms et des numéros de téléphone écrits en gros caractères : ses rendez-vous, qui sont presque tous hâtivement galants et en même temps d’affaires. Ou inversement : hâtivement d’affaires et en même temps galants. Sur cette vieille table héritée de son oncle, un Juif de Barcelone, recouverte de cuir bleu marine, presque noir, fixés par des clous couleur de sang coagulé, ces menus bouts de papier, desséchés comme des écorces de clémentine, lovés en rouleaux, tremblent dans le courant d’air. Comme si un petit colporteur les avait ramassés dans les poches du manteau de Don Giovanni et apportés d’un opéra tout proche…

Il y a toujours une pile de lettres encore cachetées. Marcus n’ouvre que celles qui contiennent des chèques. Il tâte, renifle et regarde les enveloppes à contre-jour. Et ne se trompe jamais. Il jette tout le reste à ses hommes de main… À côté de la lampe de bronze, des petits Amours que l’on a depuis longtemps omis de nettoyer, passent leur temps à grimper le long d’une colonne dorique — c’est un téléphone ancien que l’on dirait en ébène, avec des incrustations d’argent. Marcus, dissimulé sous sa toison grise, ne parle pas, il chuchote, extrait la langue de sa bouche pour fourrer les mots dans le combiné, l'aspergeant de gouttes de salive… Dans le tiroir mal fermé de son bureau : un Penthouse. Sur le buvard, il y a toujours quelque objet appartenant à une autre vie : une broche bon marché, un couteau de cuisine, une bougie d’allumage. Et, bien en vue, toujours ouvert, un Mont-Blanc en travers, son carnet de chèques :

— Quanto, amore ?

“ Le schéma des relations dans la société, aimait à répéter Marcus, se cristallise à minuit. Qui prend qui. Et comment. Mon ami, tout (voulez-vous un verre ? Whisky ? Vodka ? Gin ? Du rouge ? Je vous le déconseille, il est dégueulasse ! Cognac ? Cointreau ?) tout ce qui se passe dans les villes, c’est la guerre des bureaux contre les lits ! Et la guerre des lits contre les bureaux ! Complots, coups d’État, attaques de revers, trahisons, coups en plein front, dans l’aine, avec haine… Les tables tentent de s’emparer du plus grand nombre possible de couches, de canapés, de deux-places, de queen-size, de lits de célibataire, de lits de vierge et même de simples matelas, gonflables y compris. Elles ne dédaignent même pas les sacs de couchage. Quant aux lits, ils attaquent les tables. Ils les assaillent à coups de coussins, ils exigent des contributions, se jettent sur elles avec de grosses couettes, les attirent avec des soies couleur d’huître, leur font des croche-pieds délicats, les étranglent avec la fine ceinture du peignoir.

“On célèbre l’armistice à table, mais les intrigues se trament parmi les coussins balancés en désordre. Les rêves de vengeance se conçoivent mieux en position horizontale, lorsque le regard brûle le plafond. Mais seule une infime partie des transactions est conclue entre les collines de genoux et de couvertures. La somme écrite en toutes lettres exige une certaine fermeté. Pour signer un chèque, il faut se lever. Et c’est là que le problème surgit : en position verticale, les transactions horizontales ressemblent à du délire… ”

L’exception, c’est Marcus lui-même, qui ne néglige pas la dernière des secrétaires mal rasée qui se dandine comme une cane. “ Elle a du chien *! ” Comme toujours quand il parle des femmes, sa voix est oppressée. Dans son cas, la table, c’est le lit, et le lit, la table.

Certain que la pièce était remplie, comme de fumée, par l’air bleu de l’aube, il avait l’intention de desserrer les paupières et de regarder le cadran de sa montre, lorsque le téléphone craqua doucement en le prévenant de la charge qui arrivait le long de ses fils. L’appareil tressaillait toujours nerveusement avant de sonner hystériquement. D’un brusque mouvement, encore à l’aveuglette, encore dans le demi-délire du demi-sommeil, il tâta l’appareil posé par terre. La sonnerie retentit. Il fit tomber le combiné, gêné par le drap devenu vivant, puis finit par accoler l’écouteur à son oreille.

— Allô ?

Des décharges électriques grinçaient sèchement dans l’appareil, comme si le fil de mille kilomètres avait accroché un nuage d’orage.

— Allô ?

De l’orage lointain, de la stridulation chaude des cigales, naquit une voix connue, haletante et rauque.

— Tu m’entends ? Je te réveille ? C’est Kim…

En se battant contre le drap, soudain devenu féroce, il tenta de tendre la main vers le fil de la lampe : la pièce nageait dans l’encre épaisse.

— Excuse-moi, je ne me souviens jamais du nombre d’heures de décalage…” La voix de Kim sifflait comme s’il avait la gorge tranchée. Boris trouva enfin l’interrupteur. La lampe glissa sur la table de chevet, s’arrêta avant de tomber, la lumière éclata et la nuit battit en retraite vers les fenêtres devenues immédiatement noires. Sa montre indiquait trois heures et demie.

Le combiné arrêta de siffler, une sirène de la police new-yorkaise résonna à la limite de l’audible et un glouglou méthodique se fit entendre.

— Qu’est-ce que tu bois ?

— Une boisson bien blanche…

— Vodka ?

— Non, du cheval. White Horse.

Le combiné rota.

— Sorry… Dis, te souviens-tu de la manière dont nous avons tenté de gagner notre million ?

— Aux courses ? (Boris émit un “ hmm ”.) Était-ce bien nous ?

Le brouillard dans sa tête s’était totalement dissipé. Tout était comme après une ligne de coke : d’une netteté précise et d’un air de fête insensé.

— Mon vieux ! Nous avons eu de la chance ! Sais-tu ce que nous serions devenus si nous avions gagné ? Nous serions en train de pourrir dans nos datchas, dans un paradis de sapins. Tu piges ? Sous le hurlement des samovars et le vrombissement des moustiques… Ne m’en veux pas, tu dormiras dans la journée, tu ne vas pas à l’usine… Fuck !

Quelque chose tonna, sonna.

— Mais au fond, je ne dormais pas… Une légère insomnie…

— Homère, voiles gonflées ?

— Tu tombes pile !

— Boris, te souviens-tu de cette salope, la pute de l’entrée C ?

— La petite Lily ? Lily Marlène ? Aux cheveux oxygénés ?

— Elle-même. T’as deviné… Je l’ai vu à Bloomingdale’s. Ou du moins ce qu’il en reste. (Kim bâilla.) Excuse-moi… You remember that bitch, il passa à l’anglais en bâillant longuement de nouveau. She looks like a nuclear war ! Fresh like after exhumation. Holy shit ! Weren’t you crazy about her ? And me ?

— Elle est donc vendeuse à Bloomingdale’s ?

— Tu rigoles ? Pour faire peur aux gens ? Qui la prendrait ! Non, elle s’achetait un truc de cosmétique… C’est vrai que tu ne dormais pas ?

— Un peu… Je délirais… Je suis rentré tard… Il fait très chaud…

— Kinch, dit soudain Kim d’une voix qui fit tressaillir Boris. Kinch, dit-il avec douceur, envoie-moi du fric. Je dois me casser d’ici, d’urgence. Demain. Demain, au plus tard.

— C’est ton chien ? demanda Boris en le regrettant aussitôt : quelque chose gémissait dans le combiné.

— Écoute, poursuivit Kim sans répondre, il me faut entre cinq mille et sept mille. Je sais que tu n’as rien. Va chez Tatiana. Dis-lui que c’est pour moi. Elle les donnera. J’ai toujours été son chouchou…

— OK”, fit Boris en frissonnant soudain de froid, bien qu’il sentît de tout son corps la chaude respiration de la ville… Sa main retourna sans aucune raison un verre vide posé sur un journal : une goutte sombre roula sur la joue de Delon. “Tu ne peux pas acheter ton billet avec une carte ? demanda-t-il. Pendant ce temps, je te dénicherai…

— En fait de cartes, respira lourdement le combiné, il ne me reste qu’un jeu. Envoie-moi l’argent par American Express. À Opéra. C’est le plus rapide. On se verra vendredi. Si tu me l’envoies demain. C’est-à-dire aujourd’hui. Chez toi, c’est déjà aujourd’hui…

— Kim…” Boris regardait par la fenêtre, vers Montparnasse, au sud-ouest, dans la direction d’où s’envolaient les mots qui s’engouffraient dans le combiné. “Kim, que s’est-il passé ? Comment va Dez ?

— Che succede ? She’s allright, répondit Kim nettement. She’s more than allright. She’s fucking dead. Un accident. Envoie le fric.

Le combiné émit un claquement.

Il se dégagea des draps, posa les pieds par terre et resta assis un bon moment en regardant Alain Delon sur la couverture de Paris Match, une chaussette en boule, une branche fanée de jasmin. À côté de Delon, une princesse méditerranéenne bronzée montrait ses jeunes seins et ses dents que l’on venait de lécher. Delon était vieux, la chaussette de soie était gris foncé, comme une souris, et le jasmin, pitoyable à pleurer… Il essuya d’un index plié son nez qui coulait, se leva, jeta une robe de chambre sur ses épaules et pénétra dans la cuisine.

Debout sur les dalles froides, près de la cuisinière, il ingurgita une tranche de jambon avec de la moutarde. Derrière la fenêtre, la ville émergeait des vagues de la nuit. Une faible lumière rose tremblait par-dessus les toits, derrière le clocher de Saint-Eustache. Cela sentait la verdure et l’asphalte mouillé, la poussière tombée.

Il s’imagina le loft encombré dans Perry Street, des trépieds, des lampes, des herses, un rouleau de papier de fond noir sur le mur, les lumières du New Jersey dans les fenêtres, et Dez, Désirée, en sweater X-size, sortant de derrière le bar de la cuisine, avec deux grands verres de Black Velvet… Franglais-Russkoff we spoke on ! Grands dieux ! Désirette… comme disait Kim. La biquette…

Désirée… Vraiment désirée. Merde ! Schmerdz !

Un lointain avion traînait par-dessus l’horizon un fil épais, allumé par l’aube, qu’il lâchait de son ventre argenté. Quelque part, à proximité, un réveil glapit, une fenêtre claqua. Boris bâilla, se gratta la joue de ses cinq doigts.

— Le géranium, dit-il à haute voix. Il faut arroser le géranium.

Et soudain, une folle envie de dormir lui troubla la vue.

 [1] Parodie d’une célèbre formule de Lénine : “Le communisme, c’est le pouvoir soviétique plus l’électrification de tout le pays ! ” 

[2] Vers d’un célèbre poème de Mandelstam Nuit d’insomnie. Homère

[3] Vers d’un poème de Pasternak. 

[4] Au sens de “ chef de service ”.